НА СТРАНИЦУ «ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИЕ ЭССЕ»
В.В. Кавельмахер
ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ РОССИИ
(размышления об Александре Блоке)
Источник: Кавельмахер В.В.
Последний поэт России (размышления об Александре Блоке). Начало 2000-х гг.
Скомпоновано С.В. Заграевским в
Сканирование,
форматирование, техническое и литературное редактирование: С.В. Заграевский,
ВСТУПЛЕНИЕ
В России
две поэзии. Первая – классическая, олицетворяющая для русского языка само
понятие поэзии. Это «наш патент на благородство». Это поэзия прекрасных душ,
воспитанных людей, благородных чувств и изысканных выражений. У нее высокий
язык аналитической прозы, мягкая ангельская звукопись, «дольче стиль нуово».
Эта
поэзия просуществовала примерно сто лет, родившись в начале XIX в. и закончившись в 1910-х Александром
Блоком.
В
русскую классическую поэзию встроен условный, полуархаический
язык – так называемая метанимика.
Состоящая из редкоупотребимых, напоминающих церковную лексику, застывших слов и выражений, метанимика сообщает классической поэзии
необходимую ей «приподнятость». В ней ее первый и основной признак. Метанимика говорила «уста» вместо «губы», «ланиты» вместо «щеки» и
т.п. Собственно, эта поэзия и довольствуется метанимикой,
заемными (через французский) антологическими клише.
Вся она – инверсированная, перелицованная, перевернутая проза. Подлежащее и
сказуемое ради благозвучия меняются местами – и поэзия началась. Ее тропы –
робки, в метафоре господствуют сравнения.
Утренним
гением этой поэзии был Пушкин, ее последним представителем, гением ее заката,
покрытой тенью, трагической фигурой – Блок, умерший в 1921 году в полуголодном
Петрограде в возрасте 41 года. С Пушкиным и его так называемой плеядой русские
учились говорить изящно (последнее означает – и тонко, и точно). Блок –
последний представитель русской классической поэзии, с ее прекрасным
литературным языком, благородством чувств и метанимикой,
полной изысканных слов и выражений.
В
отличие от тактично полурастворенной
в живом русском языке метанимики
Пушкина и его школы, метанимический язык Блока
конструктивно громоздок и сложен (по сути, это целая существующая под именем
«символов» мифология, с которой непосвященному читателю просто нечего было
делать). Если метанимика Пушкина принадлежала всему
образованному обществу, была с детства знакома каждому его члену, метанимика Блока не обладала лексической скромностью, была
излишне философична, претенциозна и надумана, местами гипертрофированно, почти
религиозно, приподнята, отдавала безжизненностью средневековых аллегорий. Стихи
захламлены разного рода интеллектуальным вздором: балаганчиками, масками,
отсутствующими прекрасными дамами, метелями, падающими из саней куклами и
прочей бутафорией во вкусе русского Серебряного века. Младшая современница
Блока Анна Ахматова остроумно называла метанимику блоковских стихов «звездной арматурой».
С первой
мировой войной наступила эра новой поэзии. Эта – вторая – поэзия, оспорившая и
поэтику, и классическую этику первой, сделала своим основным языком полное
экспрессии просторечье – не сленг, не грубость, а именно просторечье. На этом
языке, оснащенном фигурами и тропами особой конструкции, говорит лишенный
письменной речи народ. Этот язык коряв и бросок, в нем нет перифразы.
Господствующей лирической формой стала прямая речь, сменившая повествовательные
приемы. Темой этой поэзии могло стать буквально все, в том числе и фельетоны.
Она имела предвозвестника – Некрасова, эпического поэта, лишенного лирического
дара.
Первая –
классическая – поэзия передает прекрасные чувства, вторая – чувства голые и
жесткие, на языке низов. Первая – томительное сладкогласие,
вторая – яркая и хлесткая, очень остроумная, меткая, безжалостная, острая и
сатиричная, умная и ничем не брезгующая. Метафоры классической поэзии –
живописные, метафоры новой поэзии – звуковые.
В первой
поэзии – четыре главных имени: Пушкин, Лермонтов, Тютчев и Блок. И в поэзии
просторечья – четыре: Маяковский, Цветаева, Пастернак и Есенин. У них не было
мифологии: они говорили на голом языке. Пастернак и в стихах оставался
воспитанным, литературно образованным человеком, Маяковский и Цветаева уже
говорили языком масс, т.е. вульгарным, грубым по сути.
Прозаики все это умели и раньше, но поэзия долго не могла это присвоить (даже
Некрасов не перешел этого рубежа).
«Модернизированная» метанимика,
изобретенная Блоком и его сподвижниками, с появлением новой поэзии превратилась
в литературный хлам. Настала эпоха фельетонного всеядия,
ярмарочной рифмы, площадного остроумия. Перестал существовать не только
рафинированный литературный язык, но и все классические лирические жанры.
И как
только в умах и душах людей утвердилась новая – «земная» – поэзия и публика
возжаждала простых, понятных отношений, Блок стремительно стал литературной
историей. Едва ли не две трети написанного им тотчас
обратились в безобидную, милую, но малоинтересную стихотворную макулатуру. Если
бы не его дивный песнопевческий дар, если бы не «тайный жар», исходивший даже
от не самых удачных его стихов, если бы не его несчастья, если бы не его сокрушающая
искренность, если бы не его гений, – это было бы необратимо.
Когда
его поэзия стала невозможной, Блок написал в течение нескольких дней страшного
1918 года свою последнюю поэму «Двенадцать» на новом вульгарном языке улицы и
навсегда замолчал, потрясенный собственной дерзостью.
1.
Думаем,
нелишне будет напомнить читателю, что Блок родился в 1880 году в
Санкт-Петербурге, в профессорской семье, в доме ректора Санкт-Петербургского
университета. В те годы достоинство поэзии, без успеха у публики и, можно даже
сказать, под улюлюканье толпы отстаивал только Афанасий Фет – «известный лирик»
(эти слова Чехова на тогдашний русский слух звучали оскорбительно). Выросло
поколение литературных гигантов, – Толстой, Достоевский, Чехов, – обходившихся
без поэзии, ничего в ней не понимавших, потрясавших сердца прозой и
публицистикой. Примиряющей фигурой был только Тютчев – рассудительный и аналитичный, как в прозе. Над Тютчевым плакали и умилялись
и Толстой, и Ленин.
Перед
первой русской революцией и мировой войной идея Прогресса обнаружила свою
несостоятельность. Европа перед катастрофой ощущалась как Рим периода упадка,
как конец империи. Стало тревожно, непонятно и страшно – во всем! Стали
прислушиваться к дервишам и оракулам – к поэтам. Началось половодье стихов.
Настало время ложнозначительной поэзии, выдуманной,
вторичной по сути, состоящей почти что из литературных
клише. На подмостки вышли декаденты – больные дети больного времени.
Декаданс
на французском языке означает «упадок, разложение». Декадентское искусство в
словарях и энциклопедиях трактуется как «упадочное» – болезненное, потерявшее
жизненные соки. Этот мировой культурный термин хорошо прижился на русской
почве, многозначен и выразителен. Им обозначен огромный круг явлений. Носители
декаданса не оставались внутри литературы, внутри культуры: это был еще и стиль
поведения рубежа веков (были декадентские браки и т.п.). С началом декаданса
интеллигенция стала ездить в Европу, открыла для себя мировое искусство.
В пьесе
Чехова «Чайка» впервые в России были выведены два русских декадента –
неврастенический молодой человек и сомнамбулическая девушка, читающая в дачном
театре странные тексты. Оба – люди искусства, оба –
непризнанные, оба – неблагополучные, настоящей карьеры не получается, юноша
стреляется, у девушки появляется внебрачный ребенок. Это – самый конец ХIХ века, это – новые люди, это – декаденты. Оба верны чему-то
своему, какой-то своей эстетике. Такое в истории бывает не раз: появляются
«новые люди», живут не как все, женятся не как все, служат чему-то своему,
говорят что-то свое, их речи похожи на бред, общество ими интересуется вяло...
Доктор Чехов, умерший в 1904 году, не успел описать новое явление, как он
обычно делал, – «клинически», иначе мы имели бы квалифицированнейшую
«историю болезни» этих сумасшедших молодых людей.
В точности такими же, как эта чеховская пара, были поэт
Александр Блок, сам в романтическую пору юности любительски игравший в дачных
театрах и писавший для них, и ставшая его женой в 1903 году (последнем году
жизни уже смертельно больного Чехова) соседка по имению, игравшая в тех
же театрах. И ребенок – не от него, разумеется – был и тоже умер, как в
самой известной пьесе самого преуспевающего драматурга на свете. И бредовые
тексты – были.
Это
действительно было истощение, упадок перед социальным катаклизмом – революцией.
Упадок, за которым последовало потрясение.
Одна из
болезней декаданса – театрализация. Все крупные русские поэты начала XX века как завороженные бредили
театром, во всяком случае, драматургией. Писали, мечтая затмить греческую
трагедию. Все они вышли «из духа музыки». И все они, в каком-то смысле, имели
право на эту иллюзию и самообман: они понимали искусство. На рубеже
веков время великих, но по-своему наивных творцов, – Толстого и Чехова, –
прошло.
Но
понимать и мочь – разные вещи. Толстой и Чехов все могли и ничего не понимали. Декадентствующая молодежь все понимала и ничего не могла.
Под воздействием декаданса в мир вернулись поэзия, театр, живопись, но это было
как чахоточный румянец, как оживление, вызванное вспышкой болезни.
Символизм
– типичное самоназвание литературного движения, осознавшего всеобщий кризис
культуры и пытавшегося выстроить собственную систему ценностей. Известно, что
классическая версификационная техника в дни крушения
старого мира умирает последней. Символисты (в том числе и Блок) понимали, что
старое, классическое культурное прошлое умерло, что им разрешено
формотворчество – явление сродни европейскому декадансу, однако они продолжали
оставаться внутри прежнего художественного языка, старой формы. Эти «старые
юноши» по языку архаичны, старомодны, верны XIX веку. Взрыв, распад языка произошел
позже.
В своей
практике символисты стремились создать свой эзотерический язык, заменить
реальность символами, заговорить – после десятилетий господства житейской прозы
– высоко и о высоком. Все они, кроме Блока, были
довольно-таки слабыми поэтами, но у них было одно достоинство: за исключением
«мэтра» Валерия Брюсова, они не искали экзотики, не брались перекладывать
образцы европейской, главным образом французской, поэзии, а старались обрести
великое среди серых будней, здесь, под ногами. Они считали, что для этого
достаточно только протянуть руку или даже просто что-то услышать в себе. Они
почти не прибегали к библеизмам, хотя, казалось бы,
это был более надежный путь. Они, как и Блок, говорили на привычном
литературном языке, классическим стихом (обычно ямбом), но по-своему – туманно
и косноязычно, что и стало их распространенной приметой.
Предтечей
русского символизма был Афанасий Фет, который первым стал писать стихи с
непонятным адресатом, в которых поэт взволнованно говорил «она», но невозможно
было понять, кто она, – дева, фея, ночь, весна, звезда, муза?
Иногда
туманные «символы» превращались у символистов в скучно-занимательные аллегории,
как у их признанного вождя, философа и поэта Владимира Соловьева в ставшей их
катехизисом поэме «Три свидания» (посреди унылых скучных будней автору является
нечто «вечно женственное», божественное, нетленное и т.п.). Самоирония была
единственной данью порядочности, которую Соловьев и идущие ему вслед
символисты, в частности Блок, платили за надуманность таких видений.
Несмотря
на всю театральщину и бутафорию, на применяемые ими новации, Блок и его
единомышленники не были новаторами в поэзии. Они был нормальными поэтами
классической школы, которая жестко встроена в их стихи. Когда они покидают
«театральные подмостки», разлитая в их стихах классическая гармония
восстанавливается. Они были слишком культурны (так сказать, обременены
культурой), и в этом смысле слишком обычны. Они склонялись к утонченности,
прекрасному литературному языку, благородным чувствам, тонкости суждений,
гуманистическому пафосу – как у всякого культурного европейского народа. Такая
поэзия – истинный «патент на благородство». Блок был последним ее
представителем, и она умерла вместе с ним. С тех пор классическую поэтику вот
уже сто лет тщетно пытаются воскресить только эпигоны.
Символисты
пели не конкретные вещи, не душевную или вещную реальность, а нечто абстрактное
– «сущности», бестелесные создания своих претенциозных фантазий. Но иметь дело
с несуществующими абстракциями неплодотворно. Стихам
символистов присуща таинственная двойственность, заключающаяся в неуловимом
переходе от «правды» к вымыслу. Но язык их оставался при этом хоть и
обновленным, но безнадежно старым. Они существовали как бы в двух мирах.
Таким до
кончиков ногтей был и Блок, чей феномен чем-то напоминает феномен Пушкина. Как
и последний, он находится в двух стихиях: на классическом языке говорит нечто
абсолютно новое, даже с обратным знаком. Пушкин говорил новое «трезвое», от
Блока берет начало новая «заумь». Двоящиеся на глазах фантасмагорические стихи Блока
полны неизъяснимой прелести, но его, в отличие от приближавшегося к
нечеловеческому совершенству Пушкина, подстерегала безвкусица. Его свобода
поэта-демиурга обернулась обилием претенциозных стихов, отдающих театральной
бутафорией (вроде «Снежной маски» или «Стихов о Прекрасной Даме»), среди
которых рождались настоящие шедевры лишь по мере того, как он мужал.
Имея
высокое понятие о поэте, Блок полагал, что его право – поэтизировать, возводить
в перл творения всё. Его «Незнакомка» – поэтизация привокзальной дачной
проститутки – по сей день остается величайшим откровением русской лирики. Его «Двенадцать» – поэтизация революционеров-уголовников,
чинивших расправы на улицах революционного Петрограда, – отчасти удалась
благодаря гениально найденной псевдо-нео-фольклорной
форме, хотя и оставляет читателя холодным.
Несомненно,
Блок был и символистом, и декадентом. Очень культурный, он интересовался
литературными течениями, был тактичным и доброжелательным человеком новой
эстетики, нового понимания красоты, новой «мировой музыки», был «посвященным»,
как и все «они». «Их» общественное поведение представляло собой контраст с
поведением поколения, занявшего свое место в жизни ранее. У «них» были черты
секты, поведение часто было вызывающим. Это были люди нового сокровенного
понимания вещей, «знающие тайну», – как жаждущие Евангелия, «слушающие весть» в
Древней Иудее.
Но мало
кому дано угадать будущее, тем более если оно
выступает в претенциозных формах.
2.
«Полупомешанный
Блок» – так назвал великого русского поэта язвительный Иван Бунин, будущий
нобелевский лауреат, прозаик и сам поэт-дилетант. Однако Блок, разумеется, не
был сумасшедшим. Замечательно уравновешенный, спокойный, почти флегматичный,
прекрасно воспитанный и очень опрятный, он при этом был носителем новой
общеевропейской художественной стилистики, стойким приверженцем новейшей
интеллектуальной моды, дерзким глашатаем последних истин в искусстве. Бунин же
– выдающийся мастер прозы, продолжатель традиций Толстого и Чехова, – был
литературным ретроградом, как и оба названных корифея. Естественно, что Блок,
чьих стихов он, как и большинство современников, не понимал, – его раздражал.
Так же
неуважительно Бунин отзывался о Пастернаке, который ему просто надоел, чьи
стихи, действительно, с конца двадцатых годов были сплошь невыносимы. С таким
же скрежетом зубовным, брюзжанием и придирками Бунин встретил еще одного гения
русской поэзии ХX века – Цветаеву.
Разумеется,
Бунин-поэт на самом деле писал прозой (иногда дразнящая молодежь в Париже
позволяла себе ему это говорить). Ни Чехов, ни Толстой стихов не писали (писал
самоучка Горький). Писать стихи для прозаика – не безобидное занятие, а
своеобразная ошибка вкуса, утрата внутренней дисциплины, профанация,
самолюбование, болезнь тщеславия, ведущая к деградации личности. Это стыдно,
как рядиться женщиной. Умей различать свой дар.
А спор в
начале ХХ века шел не о малом. Спор шел о сущности искусства, о тайне его, о
его высоких родах (во второй половине XIX века знали только прозу,
натуралистические описания, документальные жанры и т.п.). Это была работа на
исторической ниве: как сбросить иго социологии, как освободить от нее
искусство, как вернуться к его истокам? Кто знает – как?
Перед
людьми традиционного вкуса Блок, как и его единомышленники, был в определенном
смысле «виноват». Стихи Блока захламлены всякого рода интеллектуальным вздором,
сложными, выведенными вне поэтического контекста конструкциями, не говорящими
ничего ни уму, ни сердцу, ни просто хорошему вкусу. Справедливость требует
сказать, что и странности, на которые, по-видимому, намекает Бунин, тоже были.
Блок входил в кружок таких же, как он, студентов-филологов,
философов-любителей, и усердно копировал их лексику и жесты. Эту ненатуральность
скептический и равнодушный к существу вопроса Бунин, разумеется, прекрасно
видел.
Кружковая
жизнь вообще ненормальна. Всей этой бессердечной, неживой, неаппетитной чепухой
следует переболеть в ранней молодости и забыть. Но по каким-то таинственным
причинам Блок-художник расставался с этой юношеской мифологией с трудом.
Возможно, он был ею навсегда отравлен.
Беспомощная
в художественном отношении, малоталантливая, претенциозная молодежь была
бестрепетна и бескомпромиссна в плане теории. Момент великий и поучительный:
юнцы были умнее стариков. Интеллектуальная ситуация, когда уста безусых юнцов
глаголют истину, многократно повторяется в истории.
Но в
начале ХХ века не только молодые люди вели себя как религиозные сектанты. Так
же себя вели и взрослые люди, маститые авторы, философы и мыслители,
пытавшиеся, как новые апостолы, совместными усилиями возродить в России
религиозную жизнь. От декадентов люди партикулярного мира
узнали о божественной природе стиха, о небесной гармонии, о тяжести материи, о
преодолении ее тяжести, о рифме, о цвете, о цветовом спектре, о живописном
мазке, о тропах; впервые обратили внимание, что искусство имеет свою историю,
развивается по своим законам; обратили внимание на существование средневекового
искусства, стали ценить красоту безобразного, народные, примитивные искусства.
Отрезанные от мира, декаденты осознали себя жрецами, поняли, что стихописание – тоже священнодействие. Их, как в алтаре,
впервые посетило ощущение религиозной приподнятости, которой так не хватало
поэзии второй половины XIX века.
Через
декадентов в европейское сознание пришло понимание художественной формы как
чего-то существующего отдельно от содержания, обладающего собственной логикой,
живущего по своим законам. Пришло понятие об условности искусства, о небесной
гармонии.
В России
все еще господствовала примитивная эстетика правдоподобия с ее извечным
провинциализмом. Искусство задыхалось от позитивизма, рабски копировало жизнь,
состязалось в фотографировании, не мысля границ между жизнью и собой. Толстому
принадлежит нигилистическая сентенция: писать стихи – это как танцевать за
плугом.
Страшное
одиночество, которое декаденты должны были испытывать в одурманенной
позитивистскими теориями стране, делало их претенциозными. Поэзия, влачившая
воистину жалкое существование, толкала их на эпатаж. И их задачей было сообщить
упавшей – ниже нельзя – поэзии религиозную приподнятость.
Но не
символизм, не условный художественный язык и не символы составляли основу поэзии
Блока. В России нового века он был человеком новой породы, нового человеческого
типа, нового понимания вещей, нового образа жизни (обязательно!). От
предыдущего поколения литераторов этих юношей отличала замечательная
образованность, понимание природы искусства и его условности, эстетизм. Они
интересовались новейшими философскими системами, были имморалистами,
противопоставляли себя людям практической морали. Понимая в теории условность
культуры и искусства, они жаждали демонстрировать эту условность. Их вселенским
образом была всеобщая театрализация жизни, они видели мир в декорациях. Они
вдохнули жизнь во все средневековые искусства – живопись, балет, музыку. Второе
дыхание обрела умирающая от позитивистской скуки поэзия.
Это было
время богостроительства и богоискательства, идущего от философской теории, от культурологии; время религиозных кружков, демонстративно
сектантского поведения. Дар слова – дар Божий. Литература на долгие десятилетия
заменила русским Евангелие. До небес, на религиозную высоту был поднят акт
творчества; предполагалось, что он достигнет высот Священного Писания. Поэт,
провозглашенный демиургом, богом и мастером, стал центральным культурным
символом времени.
В тонком
мире культуры начала ХХ века все обретало формы культа, веры, религиозности.
Как этот мир впоследствии за это поплатился!..
3.
Жизнь
Блока небогата внешними событиями. Он жил жизнью профессионального литератора.
Мать – религиозная (внецерковная) общественница. К году первой русской
революции, потрясшей здание страны, Блок – только что окончивший Университет
молодой петербургский литератор, женившийся на соседке по имению, дочери
великого русского ученого-химика Д.И. Менделеева, – оказался первым поэтом
России. Его тогдашний успех трудно объяснить: он, несмотря на исключительную
плодовитость и вулканическое излияние стихов – в основном, косноязычных и
темных, – еще не нашел себя. Властителем дум до него являлся холодный и
«сделанный» поэт Валерий Брюсов, значительно раньше начавший писать,
трансплантирующий на русский язык новейшую французскую поэзию.
Главное
отличие Блока от Брюсова заключается в том, что он пишет «из себя». При
огромной искусственности – ни тени «сделанности». Он
хочет быть «живым», хочет быть самим собою, пишет «кровью сердца». До него на
рубеже двух веков «из себя» писал только один поэт – директор царскосельской гимназии Иннокентий Анненский.
Литературно
о Блоке еще никто не смел говорить, но в узком кругу
его стихи принимались «на ура». Этого бывает достаточно. Юный богатый студент
Блок производил впечатление идущего на Голгофу, был
бездеятельным и отрешенным, готовился к смерти, готовился встретить неизбежное.
И встретил.
В то
время враз открылось неблагополучие мира. Раздавались
самые разные голоса: кто-то деятельно звал к созидательному труду, кто-то пугал
революцией, кто-то пытался в безбожной стране реанимировать религию. Общество
слышало почти всех, и начался век эксперимента.
Перед
пробующим свои силы в поэзии всегда стоит извечный вопрос: как стать настоящим,
задеть сердца, заставить их биться? В чем заключено искусство поэзии? В поисках
ответа – горы пустой породы, мертвых стихов. И Блок не был исключением: он был
обсыпан горами шлака – огромным количеством пустых поэтических книг. И даже
когда он «заговорил», он продолжал писать длинную мертворожденную поэму
«Возмездие».
Первая
сенсационная юношеская книга студента Блока напоминает таянье ледника: вода,
вода. Самым выразительным было название: «Стихи о Прекрасной Даме». Стихи
скучные, пустословные, многословные. По его собственному признанию, было
написано около 800 (!) стихотворений. Все эти стихи в России едва ли кто-нибудь
помнит.
Интересы
семьи – театральные, жена – начинающая актриса, самый близкий человек – мать.
Семейная жизнь не складывается, с женой постоянно разъезжаются и съезжаются.
Посреди этого – вдруг – «Незнакомка». После смерти отца – эпоха загула и
кутежей, пьянство, романы. Блок винит во всем себя, несчастная жена пытается
отвечать ему тем же. Начинается тяжелый период увлечения театром и актрисами,
период Фаин и Снежных масок. Возня с Балаганчиком, опять пустословие... Сплошной
Югендстиль. В семейной жизни – полный кавардак. 1909
год – смерть младенца.
С какого
года – сказать невозможно, но начинается выздоровление, стих Блока «мужает».
Лучший период – 1908–1914 годы (написанные в это время стихи составили третий
том Собрания сочинений). От былой декоративности не осталось почти ничего.
Интересно, что около 1912 года родилась и новая поэзия, но Блок, знакомясь с
новыми поэтами, ничего подобного не подозревал. А ведь расцвет Блока почти
совпадает с расцветом Пастернака! Тот же 1912-й (Пастернаком пережит Марбург) и
смежные годы. Но юноша Пастернак – в тени Блока. Это как бы поэты из разных
эпох.
С войной
Блок пишет меньше, растет доля «гражданских» стихов. Эти стихи – «замкнуты», он
их «цедит». Вещизм тех лет по-блоковски: все время
пишется поэма-вещь «Возмездие», так и не состоявшаяся. Призыв в армию, служба в
правительстве. С одной стороны, все стихи и статьи вливаются в Поэму, с другой,
идет постоянная «разборка» недописанного манускрипта на материал для лирических
стихов. Посередине – «Итальянские стихи», очень важные в жизни Блока как опыт породнения с мировой культурой. Он ощущал в себе Данте, и
то, что он – русский Данте, почувствовали все. Ему предстояло сойти в ад, он
заглянул в жерло вулкана – плебейской революции, народного бунта, – и у него,
как у Данте, вились волосы от жара.
Блок
двигался внутри идей. Событиями его души были две революции, война и
надвигающееся небытие и для него самого, и для страны. Кажется, достаточно. Он
служил только своей музе, прислушиваясь к себе, стараясь услышать что-то внутри
себя. Он весь обращен внутрь, интровертирован. Он
понимал, что поэзию делает масштаб личности. Этим он отличается от внешне
активных своих современников – философов и литераторов. У его музы был
громадный масштаб, но она бессвязно лепетала.
В Италии
он пытается породниться (или даже померяться силами) с мировым искусством.
Столь же парадоксальным образом он однажды отыскал в своей душе Россию и
всенародно объявил это современникам. Многие от этой безвкусицы морщились (как,
например, Горький). Писательница и журналистка Нина Берберова, будучи младшей
современницей Блока, задалась вопросом: как поэт столь невнятный, даже
косноязычный, мог стать в короткий срок национальным властителем дум, вторым
после Пушкина? Стать совестью народа, который его не читал, не читает и не будет читать, пока он – «народ»?
У Блока
была великая совестливость, но это ничего не объясняет. Свидетель великих и
страшных событий, он их описывал не в своей лирике, а в поэме-романе
«Возмездие» как летописец, владеющий «стихопрозой».
Блок не смешивал прозу с поэзией – на это его вкуса хватало. 25-летний Блок
написал свой шедевр – «Незнакомку», и потом долгие годы – до поездки в Италию –
ничего отдаленно похожего. Он стал «демоническим» лириком, его стих был с ним,
но ничего равного уже не получалось.
Исторической
задачей его поэзии было – вернуть высоту языка, вернуть в поэзию метафизику,
говорить высоким слогом, не впадая в стилизацию пушкинской эпохи. Его звала к
себе монументальная вещь: то драматургия, то злосчастное «Возмездие» (толчком
послужила смерть отца). Идея высказаться по-другому владела им с 1910 года до
конца жизни. Некую монументальность он нашел было в Куликовом поле (1908 год),
стал пробовать русские темы, черпать вдохновение в истории, чего не делали ни
Тютчев, ни Фет. Пробовал Блок и религиозный, и народный фольклор, мелькал и
лубок. И все это было претенциозно, все это были те же поиски монументального
содержания.
Увы,
«его» Россия была только идеей, и чем жарче он ее пел, тем холоднее получалось,
так как для воплощения этой идеи требовалось стилизаторство
в духе экспозиции Васнецовых в Третьяковской галерее. Это было, конечно, своего
рода открытием: в лирику вошла живопись. Но живопись в поэзии – ложное
открытие. Успех был полным, но и литературность – уже почти невыносимой.
Цикл стихов «На поле Куликовом» – один из самых значительных и выспренних –
целиком принять невозможно, несмотря на отдельные изумительные строки.
А вот
когда Блок видел «воочию», – он и создавал свои подлинные великие мифы. Так и
создал он «Незнакомку».
4.
Лирика
Блока – новое, сложное и прекрасное явление. Его предтечей был, вне сомнения,
Фет. Иногда их стихи даже поразительно похожи. Но Фет был полон сознания своей
гениальности, он или необыкновенно живо созерцал природу, или воспевал свой дар
на манер пророка, когда в нем
говорит Бог. У него есть трагические стихи о любви, об умершей героине, но нет
самой героини, только как бы зарисовки женских головок. В обращении с женщиной
Фет был импрессионистом – по остроте карандаша и кисти, но при этом оставался
холодным эстетом. Его мало кем отмеченное открытие заключалось в том, что он
признавал демоническую власть женщины над собой: она поддерживала его поэзию,
его песнопевческие озарения, его «лирическую дерзость» (выражение Льва
Толстого). В этом был его вызов, его снобизм. Но, подобно многим «ландшафтным»
поэтам, он не любил людей. Ни одной живой черты героини не донесла до нас лира
Фета!
Самое
великое, изумительное и элегантное стихотворение Блока – «Незнакомка».
Стихотворение, написанное почти в начале его поэтического пути и сразу же
ставшее знаменем целого литературного направления, именовавшего себя
символизмом, в котором Блок принимал живейшее участие и как поэт, и как
теоретик, и даже считался одним из его лидеров.
После выхода в свет первой, тяжелой и претенциозной книги –
«Стихов о Прекрасной Даме», где нет ничего, кроме не знающего границ версификационного мастерства и чисто
литературной юношеской говорливости, часто косноязычной, – вдруг рождается
ясный, вдохновенный, безупречный, изумительно построенный, разумным языком
написанный шедевр.
Это и лирика, и одновременно краткая баллада, сделанная чуть-чуть по канонам
житийной литературы, в жанре «явления Чуда» сведенному на землю носителю
святости, подвижнику и духовидцу. Грандиозна финальная реплика, где поэзия
уподоблена пьяному сознанию. Все здесь дышит новеллой, но это – не новелла. Все
дышит любовью, но это – не любовь. Запечатлено безотрадно текущее время, есть
намеренно затянутая (6 строф!) экспозиция, сквозь которую, как вспышка света,
как удар молнии, опустошенному и опустившемуся человеку приходит ощущение Чуда.
Перед
глазами Блока, как перед глазами всех молодых символистов, стояла
скучно-занимательная поэма уважаемого учителя и «мэтра» символизма, философа и
поэта Владимира Соловьева «Три свидания», где автору посреди обыденного трижды
является нечто сверхъестественное, женственное ликом, загадочное и волнующее,
так что Блоку здесь было чему подражать – вплоть до легкой самоиронии. Но Блок,
разумеется, был стократ сильнее Соловьева: тема взята совсем иначе, героиня –
дешевая привокзальная проститутка, ни разу не названная, как бы неузнанная,
язык – перифрастический. Возникают ассоциации не с Соловьевым, а с пушкинским
«Пророком».
Это –
главное, «программное», как говорят сегодня, лирическое стихотворение Блока.
Среди пошлых предметов, в безнадежно погибшем мире – открывается Истина. Так
пленяет нас живописец: чудо в пятнах и тенях. Истина освещает мозг.
Преображение предмета, счастье иллюзии. Здесь не любовь, а плен, чары, яд,
озаренное сознание. От любви здесь – только вечно прельщающее,
женское. Царство безнравственного, но в нем – гармония, присутствие высшего
начала.
Автор –
совсем еще молодой человек, «студент-белоподкладочник» (богатые студенты в
старой России «для форсу» шили себе шинели казенного
образца на белой подкладке), то ли сдающий, то ли сдавший весеннюю сессию,
скучающий, без дела слоняющийся по городу и пригородам и выпивающий у каждой
стойки, – оказывается в третьеразрядном загородном ресторане в роли медиума. Ему как духовному подвижнику (а всякий настоящий поэт – и мученик,
и подвижник) даруется видение почти на уровне известного клише религиозного
осознания Богородицы: нечто женственное, привлекательное и прекрасное, но
увиденное сквозь пьяный туман, посреди мерзости и скуки, выписанных, по законам
романтической поэзии, сочно и подробно.
В тот день
скучающий студент-бездельник стал великим художником. Посреди пошлости ему
пришло озарение.
В
«Незнакомке» все одето волшебным светом, все написано по правилам немецкой
романтической литературы и одновременно русской житийной. После немецких
романтиков так писали только Гоголь и Достоевский, ведшие повествование в
ирреальном ключе. Блоком бессознательно использованы давние каноны религиозной
литературы: Чудо происходит на дне жизни, посреди убогих
будней, когда его никто не ждет. Интересно, что сам Блок считал «Незнакомку»
низшей ступенью (поскольку она как бы «о грязи») своего «восхождения» к
претенциозному шедевру «На поле Куликовом», аллегорическому, «общественно
значимому», где его «Прекрасной Дамой» стала Русь.
В
«Незнакомке» все узнаваемо. Чудо как бы запротоколировано, как в полицейском
рапорте. Бесподобно описан дачный поселок Озерки, который сохранился до
настоящего времени: мелкие небольшие озера, дюны, поросшие соснами, некогда
элегантные обывательские дачи... Существует даже кирпичное здание железнодорожной
станции (без деревянного верха, где во времена Блока был ресторан). Блок часто
бывал в этих местах – до самой революции.
Переулки,
мостки, мелкие озера, гуляющие обыватели, жизнь, будто погруженная в сон, – та
самая затянутая экспозиция, где дважды в соседних строфах повторяется одно из
самых скучных русских слов – «раздается» (детский плач и женский визг). Затем кинематографическим приемом поэт переходит с общего плана на
ближний – в стены привокзального ресторана: пивные кружки, столики, сонные
лакеи... «А в небе, ко всему приученный, / Бессмысленный кривится диск…»
– в стиле немецких романтиков и новейшей живописи.
И –
настает час Явления: на свое «рабочее место» идет проститутка, узнанная и
неузнаваемая, увиденная как бы боковым зрением, нечто прекрасное и абсолютно
туманное. Все по канонам кинематографического искусства:
сначала – нечто женственное, девичий стан, потом – детали туалета, духи, вуаль,
в кольцах узкая рука. Все написано перифрастическим языком, языком
тайны. Не называется ни ее имя, ни ее ремесло, – только приметы.
Они,
может быть, смотрят друг на друга. Возможно, первым слушателям и читателям были
знакомы не только Озерки, но и эта дама. Как известно, Блок был большим другом
проституток, жалел их. Это знают все клиенты публичных домов: нежность и грация
в самом гнусном месте на свете смущают чувствительную
душу. Публичная женщина – только «воспоминание» о женщине, но тем чудесней это
оказалось в «Незнакомке». Опившийся герой, пьяный туман и вуаль, с помощью
которой дамы скрывали свои черты, – совершенно бытовые приметы и при этом
волшебство. Это же и в философии – «Преображенный свет».
Из
главного стихотворения тут же вылилось второе, столь же блистательное, совсем
короткое и напечатанное рядом – «Там дамы щеголяют модами...». В нем
произнесены великие слова о «пошлости таинственной». Первое комментирует
второе, второе – первое. Важный комментарий во втором стихотворении – «мелкие
черты».
Ничего
подобного «Незнакомке» (и по жанру, и по сути) в
русской литературе не было и долго еще не будет. Стихотворение, написанное не
то вином, не то кровью, мгновенно приобрело все черты недосягаемого канона. В
нем всё на земле, и всё – небо.
Самая
дерзкая мечта символистов – вернуть религиозность стиху, сделать его похожим на
молитву, поднять над бытом. Это безукоризненно удалось только Блоку в
«Незнакомке».
5.
Интересно,
что в Озерках Блок испытал судьбу дважды. Второй раз – летом 1911 года, когда
он проездом в Парголово остался в Озерках на цыганском концерте, и ночью на
платформе, под проливным дождем, ему, совершенно счастливому и завороженному,
цыганская певица говорила «необыкновенные вещи». Так родилось
еще одно дивное стихотворение – «Седое утро» («Утреет. С Богом...»). Кстати, троек
(«позвякивают колокольца...») не было, участников
развозил дачный поезд (из письма к матери).
Почти
все прочие стихи Блока, обращенные к Даме, трактуют их отношения как безумие и
бред. На островах в дельте Невы под героями вот-вот разверзнется земля, их
любовь – преступна. Клубок, как Паоло и Франческа у
Данте. Любовники XIХ столетия были дистанцированы
от воспеваемого предмета, здесь же – слияние, сцепление двух летящих в бездну
тел живых страдальцев. В Озерках еще сохраняется расстояние, отсюда томление,
тайна.
Пушкин
воспевал статую, «отчитывался» перед ней, рассказывал (с налетом комплиментарности), что в нем при виде ее происходит.
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты...
Он
любуется ее мрамором, ослеплен ее классической красотой, обожествляет,
боготворит, перечисляет ее стати... А вот Блок:
Черный ворон в сумраке снежном,
Черный бархат на смуглых плечах,
Томный голос пением нежным
Мне поет о южных ночах...
Ворон
против бури, ветер, снег...
Страшный мир! Он для сердца тесен!
В нем твоих поцелуев бред,
Томный морок цыганских песен,
Торопливый полет комет...
Прежде
всего, это сценка:
Своими горькими слезами
Над нами плакала весна...
Небо над
ними плачет!
Опять звала бесчеловечным
Ты, отданная мне давно...
Звездный
мир, провалы в небо, под ногами – ад... Стихи обращены к
«ней», но ее – нет, она – разъята, только какие-то детали («ботинки», «мех
полости»), близкий план, как в кинематографе. Характерная для русской
поэзии верность пейзажу:
Вновь
оснеженные колонны,
Елагин
мост и два огня…
Импрессионистические
штрихи и детали, увеличенные, «приближенные» фрагменты. Легкий элегантный
словесный сумбур, но узнаваемо все: покрытая гравием дамба, соединявшая
Петербург с Островами, заросли камыша, болота. И все это – сквозь состояние
бреда, безумия.
В этом калейдоскопе
бесконечно повторяется картина трагической гибели героя, убивающего душу
посреди наслаждений современной цивилизации – ресторанных кутежей, любви
очаровательных женщин, в обстановке славы, денег, материального комфорта.
Ставший ритуалом самоубийственный акт происходит почти в одних и тех же
декорациях. Герои – он и она – ускользают из залитого огнями Петербурга (то ли
бегут с бала Сатаны, то ли, наоборот, мчатся на ночной воображаемый бал) в
ночной мрак, в район вертепов, в дельту Невы, застроенную домами свиданий... Из
одного стихотворения в другое переходят лихачи, конский храп, пустые берега
островов Невы, летящий песок, далекие огни, дамба, проложенная в дельте, среди
бесконечных камышовых зарослей... Под конскими копытами – разумеется, бездна,
разумеется, адская («Над бездонным провалом в вечность / Задыхаясь,
летит рысак…»). Сознание своего убийственного поведения, совершаемого
преступления. «Она» – покорная жертва «безлюбой
любви». Ужасающая самого поэта, напоминающая зловещий ритуал, повторяемость. «Я
чту обряд...» – мертвая рука заправляет полость.
У Блока
есть небольшой и достаточно слабый цикл «Любовь мертвеца» – лишенного живой
радости, быта, женского тепла. Ночная жизнь Петербурга напоминает Блоку бал
Сатаны. «Пляски смерти» – почти сатира, почти городская новелла. Современники
(в частности, Корней Чуковский) даже узнавали в «мертвеце» знакомого Блока –
поэта и газетно-журнального дельца Аркадия Руманова,
бездушно, хотя и талантливо, имитировавшего надрывную искренность души. Но
очевидно, что и сам Блок перевоплощается в своего героя, ставя себя на одну с
ним доску.
Метафора
падения – в блоковском «Демоне», слабом, но все же ярком стихотворении.
Иди, иди за мной - покорной
И верною моей рабой.
Я на сверкнувший гребень горный
Взлечу уверенно с тобой.
Я пронесу тебя над бездной,
Ее бездонностью дразня.
Твой будет ужас бесполезный –
Лишь вдохновеньем для меня…
И, онемев от удивленья,
Ты узришь новые миры –
Невероятные виденья,
Создания моей игры...
Дрожа от страха и бессилья,
Тогда шепнешь ты: отпусти...
И, распустив тихонько крылья,
Я улыбнусь тебе: лети.
И под божественной улыбкой,
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь, как камень зыбкий,
В сияющую пустоту...
Раз Блок это стихотворение печатал, он в его
«магию» верил. Неоромантическая литературная традиция – Демон Лермонтова,
убивающий княжну Тамару, но попытки Блока встать на эти
котурны малоудачны и сугубо литературны.
(Демон победоносно вернулся только у другого поэта – Пастернака).
Случайными
подругами Блока (иногда, впрочем, страстными и относительно долгими) были, в
основном, актрисы. Проклиная свое волокитство, он начинал вдруг писать тяжело и
натужно (конечно, не теряя ни на минуту своего великого дара – тайного
сладкогласия). Получались огромные циклы мертвых стихов, вроде «Снежной маски»
– одного из таких бесплодных увлечений. Нельзя за две недели хорошо написать
целую книгу стихотворений. Котурны, на которые Блок поставил свою героиню, не
сработали.
Все же
один любовный цикл – «Кармен» – получился, несмотря
на перегруженность атрибутами и откровенную театрализацию. Блок пытался любой
ценой уйти от быта, пусть даже через костюмированную оперу. Он и своим героиням
давал оперные имена (а Пушкин и его современники – античные).
Интересно,
что стихи к жене неотделимы от стихов «к ней» (и это путает биографов). В это
время быт в блоковских стихах – как изнанка у карт.
Она, как прежде, захотела
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье.
Как небо, встала надо мною,
А я не мог навстречу ей
Пошевелить больной рукою,
Сказать, что тосковал о ней...
Смотрел я тусклыми глазами,
Как надо мной она грустит,
И больше не было меж нами
Ни слов, ни счастья, ни обид...
Земное сердце уставало
Так много лет, так много дней...
Земное счастье запоздало
На тройке бешеной своей!
Я, наконец, смертельно болен,
Дышу иным, иным томлюсь,
Закатом солнечным доволен
И вечной ночи не боюсь...
Мне вечность заглянула в очи,
Покой на сердце низвела,
Прохладной влагой синей ночи
Костер волненья залила...
Мало кто
помнит это лишенное дешевого блеска стихотворение, усталый герой которого
оставил высоту полета и оказался в стенах жилья. Те стихи – «на дамбе», а эти –
«в комнатах», со всеми чертами быта и скуки.
Человек XX века, Блок всегда очень конкретен. В
его лирику монтируются только фрагменты, осколки, – но в них заключена
громадная сила. Ведь, например, в пушкинском «Брожу ли я
вдоль улиц шумных, / Вхожу ль во многолюдный храм...»
мы не видим ни конкретного города (Петербург? Москва?),
ни, тем более, конкретного храма. Город, храм, безумные юноши, – все это
у Пушкина условно, медитация идет впереди.
На
рубеже двух веков в лирическую поэзию вошла новелла. Лирическому чувству стал
предшествовать небольшой рассказ. Это уже не медитация, а сценка. Мастером
такой культурной основы был мэтр модернизма, тайный перелагатель Верлена и
Верхарна – Брюсов. У Блока это, в основном, городская новелла. Поэт бродит по
городу и делает мгновенные зарисовки. В глазах Блока стоит Петербург,
конкретные приметы места:
И с полуночи ветер веет
Через неласковый камыш...
(Стихотворение,
имевшее в рукописи название «К смерти»).
Все помнит о весле вздымающем
Мое блаженное плечо…
Наверное,
он катался по Неве в лодке, взятой напрокат... Таких «осколков жизни» у
классиков XIX века почти нет.
Еще одно
любопытное сопоставление, уже с Пастернаком: любовь делала Блока слепым – а
Пастернака, наоборот, зрячим. Пастернак любит бурно, по-сумасшедшему,
– Блок любит ровную верность и нежность. Собственно, он оплакивает любовь,
«потерявши – плачет». «Снежной маске» он написал всего одно прекрасное
стихотворение:
Всю жизнь ждала. Устала ждать.
И улыбнулась. И склонилась.
Волос распущенная прядь
На плечи темные спустилась.
Мир не велик и не богат –
И не глядеть бы взором черным!
Ведь только люди говорят,
Что надо ждать и быть покорным...
А здесь – какая-то свирель
Поет надрывно, жалко, тонко:
«Качай чужую колыбель,
Ласкай немилого ребенка...»
Я тоже – здесь. С моей судьбой,
Над лирой, гневной, как секира,
Такой приниженный и злой,
Торгуюсь на базарах мира...
Я верю мгле твоих волос
И твоему великолепью.
Мой сирый дух – твой верный пес,
У ног твоих грохочет цепью...
И вот опять, и вот опять,
Встречаясь с этим темным взглядом,
Хочу по имени назвать,
Дышать и жить с тобою рядом...
Мечта! Что жизни сон глухой?
Отрава – вслед иной отраве...
Я изменю тебе, как той,
Не изменяя, не лукавя...
Забавно жить! Забавно знать,
Что под луной ничто не ново!
Что мертвому дано рождать
Бушующее жизнью слово!
И никому заботы нет,
Что людям дам, что ты дала мне,
А люди – на могильном камне
Начертят прозвище: Поэт.
Потом эти
строки зазвучали в лучших стихах Есенина.
Пастернак
своей холодной возлюбленной прощал всё: время, проведенное с ней, было для него
непрерывным пиром, блаженством и творчеством. Отвергнутый Блок обижался, скучал
и мучился, не зная восторга просто быть рядом.
«О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Перед мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо…
Это сокрушенные
стихи потерпевшего поражение.
То, что
Блоку, вне всякого сомнения, удавалось всегда, – это «незнакомки». Маленький
шедевр – «В ресторане»: опять «незнакомка», все узнается, но туман не
рассеивается, очарование длится:
Но из глуби зеркал ты мне взоры
бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»
А монисто бренчало, цыганка плясала
И визжала заре о любви.
Единственная
безукоризненно получившаяся поэма Блока – «Соловьиный сад» с его несуществующей
героиней. Несуществующей, хотя герой оказывается в ее объятиях! В поэме
победили околичности: ограда, крабы и осёл.
6.
Свою жизнь сытого, образованного, благополучного, «из хорошей
семьи», пользующегося успехом у женщин, «развратного» человека Блок, с легкой
руки Льва Толстого, считал «преступной». Лейтмотивом его музы было ожидание гибели. Всю жизнь
он ждал «возмездия» и писал роман в стихах под этим именем. Из отдельных строф
«Возмездия» он составил книгу прекрасных стихов, лишенных цыганских интонаций,
– «Ямбы». (Ямб считался «боевым» размером, у древних ямбы звали на битву). Его
глубоко волновала и тема разрыва поколений, он, как и многие, видел возмездие в
детях. Но, конечно, в ранг главного, почти религиозного возмездия возводилась
Революция.
Гибели
искал, как известно, еще Лев Толстой, и нашел ее – умер как странник. Поэзия
начала ХХ века поднялась на поэтических пророчествах, на обреченности, на
неясности, как именно придет возмездие. Средствами декадентской поэзии гибель
была поднята в инфернальное.
Блок был
сыном своего времени. Прямой, бесстрашный взгляд в глаза смерти был выработан,
как дуэльные правила. Таковы были благородные инстинкты русского дворянства
(впрочем, члены «Народной воли» давали себя вешать точно так же). Это было
слабое, но сильное духом, великое поколение, подобное мужской половине
пассажиров «Титаника» (добровольно утонули все!). Страшная гибель «Титаника»
оказалась как бы репетицией революционного побоища 1917 года.
Когда
разразилась революция, Блок сделал естественный для него шаг навстречу ей. А
куда же еще? Этот жертвенный шаг «отчаявшегося, замордованного литературой и
философией» человека был всячески поднят на щит советской литературоведческой
школой: свой-де! Известный и имевший место в реальности анекдот: на призыв
советской власти прийти работать на народ и революцию откликнулись два живших в
Петербурге великих поэта: «старый» Блок и молодой Маяковский.
Грядущей
революции, которую Блок, как и многие в России, ждал и которой боялся (он видел
в ней гибель культуры, отсюда вечное ощущение неблагополучия и катастрофы),
посвящены его многочисленные статьи и эссе. Блок готовился к ней, как смертник,
как причастник, – всю жизнь, собираясь встретить ее, по крайней мере,
мужественно. Его явно влекло к пропасти (об этом – лучшие его стихи). Один из
самых чутких русских людей, видевший обман революции, – он от нее, тем не
менее, не отрекся. Ему недостаточно было быть зрителем, он должен был быть еще
и статистом – участником жуткой массовки. Как и многим русским людям, ему не
терпелось взойти на эшафот. И первое, что революция сделала, – убила его.
Сегодня
даже во Франции мало кто помнит казненного Робеспьером третьестепенного
антологического поэта Андре Шенье, а Россия помнит – благодаря Пушкину:
Постой,
постой!
День
только, день один!
И казней
нет, и всем свобода,
И жив
великий гражданин
Среди
великого народа!..
В дни
феерической революционной свободы, когда весь Петербург митинговал, Блок, по
его словам, «слышал музыку революции», потом настала мертвая тишина – он перестал
ее слышать (люди, видевшие Блока за несколько месяцев до смерти, говорили, что
он уже тогда был мертв), потом – умер.
Умирающий,
но верный себе, неизменно бесстрашный Блок сделал шаг навстречу будущему.
Жаждущий и ищущий гибели, в революционные дни он написал поэму в новом стиле,
на языке улицы, в которой двенадцать уголовников под красным флагом, предводимые Иисусом Христом, терроризируют мертвый,
завьюженный, упавший в снега город. В поэме слишком сильна театральность, ее
действующие лица – скорее даже не люди, а кукольные человечки, это почти что
декадентский балаганчик, но кощунственность
«Двенадцати» ужаснула и оттолкнула многих поклонников Блока.
«Толстопузые мещане злобно чтят дорогую память трупа». И это
– Блок о России! Эта двойственность (можно сказать, болезнь вкуса) преследовала
поэта на протяжении всей его жизни. Он совершил над собой героическое усилие,
пытаясь «принять», как тогда говорили, революцию, увидеть в ней разыгранный во
славу нового мира талантливый декадентский спектакль, – но при этом его, как
всякого нормального человека, тошнило от происходящего (этим полны его
дневники). Он так для себя и не решил, проклясть или благословить.
7.
Как ни
горестна была жизнь великого русского поэта, литературные испытания, которым был подвергнут истерзанный апокалипсическими предчувствиями
Блок, оказались еще более жестокими. Под гром пушек первой мировой войны, прямо
на глазах у Блока родилась новая, ранее невиданная поэзия, почти ничего не
оставившая от его поэтики. Творческая жизнь Блока продолжалась скоротечно –
всего 15 лет (приблизительно с 1903 по 1918 год). И уже в 1914–1916 годах
русская поэзия резко изменила свой характер. И Блок многих из новых гениев знал
лично, но не догадывался, что это – Будущее.
Этими
решительными молодыми людьми был повсеместно сметен литературный язык, на
котором говорил Блок, язык его музы. На место набивших оскомину поэтических
клише пришла грубая фигуральная речь человеческих низов. Теперь это был язык,
на котором издревле говорил не имеющий письменной речи народ, – язык не столько
плавно-музыкальный, сколько живописный, картинный, броский и грубый,
карикатурно-острый и не всегда пристойный. Образованная публика была повергнута
в шок.
Смена
поэтического языка, его лексики и конструкции тотчас приобрела необратимый
характер. Из поэзии были изгнаны все освященные вековой традицией темы, прежде
всего описания, пейзажи и медитации. Место изложения заняла прямая речь, и в
поэзии осталось только то, что можно было передать в ее форме (пейзаж,
например, почти невозможно). На место старомодной благовоспитанной любви пришла
любовная гигантомания в духе Микеланджело, – борьба грубых, сильных духом,
свободных личностей. Петрарку сменил Шекспир, красоту – безобразие. В каждой
строке новых поэтов – экспрессия в чувствах, страстность до ярости,
насмешливость до сарказма. Вместо избранных лирических тем – фельетонное
всеядие, вместо языка Пушкина и Блока – язык
ярмарочного балагана с раешной рифмой. Новым поэтам претили неопределенность
чувств и полутона предшествующей эпохи – эпохи символистов и Блока. Поэты
больше не хотели прельщать и завораживать. В этих условиях полного триумфа
новых людей изысканный, тоскующий Блок стал невозможен, немыслим.
Разумеется,
наряду с потерями (если это, конечно, потери) у новой поэзии были гигантские
приобретения, – прежде всего ассонансная рифма, без которой сделалось
немыслимым само существование поэзии, и невиданная свобода в темах. Отныне
стало возможным писать в стихах даже политические фельетоны, и этим в
обстановке всеобщего опрощения и падения вкуса (начиналась революция)
немедленно воспользовались политики. Раешная, балаганная, ярмарочная,
импровизационная рифма и звуковая метафора (дитя прямой речи) захватили
пространство стиха, как водяная чума элодея – водоемы. Открылся и такой путь
(разумеется, для готовых пойти на муки и эшафот):
бросать в толпу полные праведного гнева инвективы, учить и проклинать, казнить
и миловать словом. Из небытия вернулась давно забытая ода.
Исповедальный
стиль сменился жизнью напоказ, опрятность чувств – богемной расхристанностью.
Поэты в мгновение ока превратились в босоногих дервишей, тем более, что обувные фабрики после революции на долгие годы
закрылись. Фигуры обнищавших в революцию поэтов, в том числе и всегда
аккуратного Блока, приводят на ум одетых в шкуры библейских пророков. Этот
поэтический взрыв, это рождение великой новой поэзии напоминает Сошествие в ад
– в недра, в сердцевину языка.
Это
Сошествие в ад обернулось для русской музы великим торжеством, как для Христа.
Все вместе это напоминает получение энергии в современной физике посредством
расщепления ядра – первичной материи языка. Звуковая метафора – самое великое
открытие новых поэтов: новый смысл или мысль рождается из столкновения звуков.
Два одинаково звучащих или похожих в звуковом отношении, но противоположных
друг другу по смыслу слова, выведенные из недр языка, придя в столкновение,
порождают небывалую строку, интригу и смысл. Изведение из Тартара: смысл
откликается на звук.
Когда-то,
в 1900-е годы, Блок и его единомышленники мечтали вернуть лирической поэзии
религиозную приподнятость. Свершилось? Да, но Бог вошел в поэзию не так и не
там. Символисты мечтали поднять стихи до уровня молитвословия, а оказалось, что
природа новой поэзии требовала совершенно другого: не шептать, а клокотать,
писать пророческие инвективы, раскатываться громами. Земная твердь зашаталась,
и из нее, как у Гоголя, поднялись обсыпанные землей исполины. Увы, это были не
символисты.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Поэтическое
наследие Блока сложно и неравноценно. Разумеется, для любящей поэта страны
дорога каждая его строчка, пусть изломанная и претенциозная, пусть даже дурного
вкуса, – но у искусства нет любимцев или любимчиков: оно серьезно, оно
испытывает всех своих детей на высоту, на художественный вкус.
На
протяжении всей жизни Блок очень часто срывался в пустоту, переставал быть
естественным. Его никогда не оставляла, даже «заедала» литературность. Он вдруг
начинал говорить книжно, и читатель переставал «видеть». Из Блока немыслимо
трудно «выбирать». Он весь, до кончиков ногтей, бывал
претенциозен, своеобразно стилизован под самые дурные образцы своего времени. В
большинстве стихотворений присутствует какой-то
модно-причесанный Югендстиль. Из-за невыносимой
временами книжности старшие современники (особенно те, кто делал литературу «из
жизни», как Горький) просто не могли его взять в руки. Многие его
словоупотребления были на грани дурного вкуса, даже очень подготовленные
читатели нередко испытывали за него неловкость. К примеру, он, будучи человеком вполне партикулярным, воображал себя прилюдно
распятым.
Когда в
листве сырой и ржавой
Рябины
заалеет гроздь,
Когда
палач рукой костлявой
Вобьет в
ладонь последний гвоздь…
С
подобным мы сталкиваемся, когда читаем любого «религиозного» писателя, поэта, и
особенно – драматурга. «Религиозный» писатель говорит не на народном языке и
даже не на языке книжной культуры, а на языке веры, которого человек светской
культуры обычно не знает. Большая национальная литература народна, в нее как бы
включен словарь Даля. Религиозная – сплошной «сленг».
Как
многие интеллигентные люди своего времени, Блок был «православным атеистом»,
точнее, «покаянным атеистом»: ему казалось, что его душа погружена в сон, в
смерть. Отсюда его надуманность и ненатуральность, персонажи с деревянностью манекенов, бутафорность.
С общего согласия современников вся эта бутафория называлась символизмом: за
видимым небом видели второе, сквозь земную оболочку – сущность и т.п. По
всегдашнему выражению блоковедов, Блок «прорывался»
сквозь все это, «разрывал на себе оковы школы». Но ощущение себя как Духа
оставалось. Это была, так сказать, неорелигия для
внутреннего употребления.
Блок
оставил и том безнадежных в сценическом отношении декадентских (немного «под
Метерлинка») пьес. Увлечение общества театром было знаком времени. Три больших
русских поэта начала ХХ века – Анненский, Блок и Цветаева – усердно писали
пьесы в стихах, тщательно отделывали их. В течение тех полутора десятилетий,
что Блок лидировал в поэзии, он пытался «пробиться» в театр (его даже ставил
«сам» Станиславский). Его бесконечно любимая, но малоталантливая жена считалась
актрисой, играла в провинциальных театрах. Абсолютно честный с людьми и самим
собой, он видел, что она (как большинство не нашедших себя интеллигентных
девушек) играет плохо, однако всегда давал ей читать свою самую эстрадную вещь
– «Двенадцать».
Наверное,
драматургия – самый трудный род прекрасного! Писать
пьесы для поэта – это как браться петь, не имея голоса. Провал ожидал и
Пушкина-драматурга. Преуспел только Чехов, мастер прозы.
Но, тем
не менее, Блок, «драпируясь» и будучи, подобно большинству своих
современников-модернистов, как бы искусственным, – всегда оставался погруженным
в себя, подлинным, правдивым и страдающим. Даже надевая свою взятую напрокат
маску, но при этом все пропускал сквозь себя, через сердце.
При
своей определенной «немецкой замороженности» Блок был
очень русским: в стране, лишенной исторической
перспективы, его, как и всех, волновала проповедь Толстого, говорящая о
бессмысленности цивилизации вообще и в России в частности. Блоку, творцу
художественного балаганчика, все вокруг, в том числе и он сам, казалось
ненастоящим, зыбким. Со сладким ужасом он описывает показательный полет в
Петербурге летчика Смита, чья трагическая гибель произошла у него на глазах. «Авиатор»
– одно из лучших его стихотворений.
Свою
способность только желать, но не любить (возможно, потребность в любви
существует только у женщин) он видел совершенно трезво.
Начавшаяся
война с Германией не озлобила его ни на йоту. Всем своим существом он видел и ощущал
ее колоссальную ненужность. Наблюдая проводы воинского эшелона, он написал
размером баллады Жуковского «Замок Смальгольм» свое великое стихотворение
«Петроградское небо мутилось дождем...».
Блок
обладал изумительным по красоте и музыкальности ямбическим стихом и глазом
художника, зорко схватывающего ирреальность происходящего. Современники
обращали внимание на его человеческую отрешенность, и теперь мы понимаем, что
эта отрешенность была вызвана постоянной готовностью к жертве. Он был носителем
мрачной, пессимистической философии, всю жизнь, как рока, ждал революции,
готовил себя к встрече с ней, то есть в каком-то смысле – не жил. Оглушенный
всякого рода предчувствиями, он существовал как во сне. Его сознание
туманилось, двоилось. Действительность плыла в его глазах, как плывет она в
«Незнакомке». Эта ирреальность существования – главное в его человеческой и
поэтической манере.
Поразительна
его человеческая раздвоенность. Умный, великолепно образованный, безупречно
воспитанный, он был звездой предреволюционного Петербурга, его обожала читающая
Россия. Он был красив красотой Христа-жертвы, имел бешеный успех у женщин.
Благородство чувств, исповедальная искренность и страшный душевный трагизм
сделали его национальным кумиром. Он жил с ощущением, что гибнет («грядущая
гибель» – обычный фон его стихотворений), и видел себя несущим гибель своим
подругам (мотивы пушкинского «Каменного гостя»). Бесконечно,
«по-русски», несчастный, со сломанной семейной жизнью, с какой-то неустанной,
невзирая ни на что, любовью к жене, и одновременно – волочащийся за актрисами
ресторанный кутила, человек театра, любитель цыганского пения...
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет...
Эти
слова Лермонтова – будто бы о Блоке.
Блок –
великий русский феномен. В нем было то, что есть во всех святых: приподнятость
и надмирность, готовность к страданиям и кроткая
безропотность. В нем угадывался добровольный мученик, великодушный
страстотерпец. Любовь к Блоку (а его беззаветно и преданно любили, его гроб толпа
несла на руках через весь город) сливалась с любовью к России.
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь...
Блок
незаметно и невольно стал псевдонимом страны.
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть,
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастья есть...
Эти
слова Блока ужасны по смыслу и в то же время мягки, очаровательны, прекрасны
своей сглаженностью, тонкостью и точностью выражения. Они говорят о
нравственной гибели, о неверии, отчаянии, религиозном кощунстве, даже о
предательстве (Блок, никого и никогда не предавший!). Видно, что поэт – во
власти своего Демона, и нам хочется грешить и погибать вместе с ним, нам
хочется боли и отчаяния.
Это и
есть поэзия. В этом дерзании, в этом эстетически дозволенном нарушении запретов
и есть ее высшее предназначение. Поэзия уводит за границы существования ценой
не физических или умственных усилий, а боли.
Начало 2000-х годов.
НА СТРАНИЦУ «ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИЕ ЭССЕ»
Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.
Любое воспроизведение без ссылки на автора, источник и сайт запрещено.