НА СТРАНИЦУ «ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИЕ ЭССЕ»
В.В. Кавельмахер
Мой Батюшков
Источник: Кавельмахер В.В. Мой Батюшков. Конец 1960-х – начало 1970-х гг. Опубликовано в кн.: В.В. Кавельмахер. Размышления о русских поэтах (сборник литературоведческих эссе). М., 2009. С. 27–44. Все права сохранены.
Сканирование,
форматирование, техническое и литературное редактирование: С.В. Заграевский,
Приехавший в Вологду обязательно встретится с Батюшковым. Название
улицы, название автобусной остановки, громадная мемориальная доска на углу
дома... В городском музее – часть библиотеки Батюшкова: шкаф красного дерева под
двумя известными портретами. Там же – автограф Батюшкова. Наконец, во всех
путеводителях по Спасо-Прилуцкому монастырю непременно упоминается его могила.
До Вологды многие встречали его имя только у Пушкина, где оно
стоит перед юношескими посланиями, мелькает в статьях и заметках. Кое-кто из
нас знает, что это – учитель Пушкина в поэзии, передавший своему ученику в дар
вместе с нежным и полнозвучным стихом почти все свои темы. И редко-редко кто
знает хоть одну строчку Батюшкова наизусть. Например, эту: «О память сердца! Ты
сильней рассудка памяти печальной...».
Все это так. Живого контакта у современного читателя с Батюшковым
нет. А если поэт забыт или полузабыт, думает читатель, то это, наверное,
все-таки справедливо. Так сказать, время убило. Есть закономерности в рождениях
и исчезновениях. Пусть остается гордостью Вологды и предметом опеки
Вологодского горсовета... «Следующая – улица Батюшкова!» – раздается голос
кондуктора. Что же, звучит неплохо. Честь ему, во всяком случае, оказана...
Не без грусти думая обо всем этом, я не могу отделаться от мысли,
что тут какая-то «хитрость истории»: уж очень сильный поэт.
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов,
И как молчать о них – не знаю.
У половины европейских народов поэт такой силы мог бы стать
предметом культа. Да и мы тоже не вправе им пренебрегать. Ведь если какие-то
обстоятельства нашего развития сделали нас равнодушными к старинному поэту,
разве не могут те же обстоятельства, изменившись, повернуть нас к нему лицом?
Скольких писателей открывали и скольких еще откроют. Вместе с
техникой прочитывания растет и способность сопрягать, соединять, судить
эстетически. Это будет новой ситуацией для поэта, и мы будем говорить о нем
так, как если бы были его современниками. В свое время читали Батюшкова,
говорили о нем – о, еще как, и сколько! И едва ли можно представить себе
сегодня серьезного поэта, не имеющего своего отношения к Батюшкову: для поэта
он – собрат, вызывающий восхищение и зависть.
В конце 1810-х годов Пушкин уже сверкал в литературном мире, но
еще не так, чтобы в его свете померкли звезды второй величины. Звук молодого
Пушкина был полнее – это врожденное, но разум тридцатилетнего Батюшкова –
преимущество возраста – был строже, он думал мощнее и глубже. Батюшков уже
подводил итоги, как бы предчувствуя близкую катастрофу (через четыре года он
сошел с ума), и издал свою единственную книгу «Опыты в стихах и прозе».
Поэт, чья книга стала центральным литературным событием 1817 года,
был небогатым вологодским помещиком и офицером в отставке. Ко времени войны
1812 года он был уже израненным ветераном, в 13-м году он вновь записался в
армию и вошел в Париж, «покрытый пылью и кровью».
Батюшков хорошо рисовал себя, его рисовал Кипренский. Он был
длиннонос; видимо, с живыми, мягкими глазами и сочным ртом; по моде времени
держался он, наверное, томно. Ему нравилось прозвище «роскошный Батюшков», и он
приписал его под своим расфуфыренным автопортретом.
Его жанрами были непринужденные послания, анакреонтика. Но не
только они. Не изменяя своей обычной позе «светлой задумчивости», он с
потрясающей силой искусства и подлинным чувством изнывал в самых грустных, до
того невиданных, элегиях. Он писал мало оригинальных произведений, – он, в духе
времени, переводил, и был прав: требовалось «размять ноги» лирической поэзии,
создать русский стих.
Мы не знаем живого Батюшкова – приятеля, собутыльника, нежного
Горация, – но элегический мученик налицо: жизнь его не удалась, и в лучшие годы
у него не было денег, мучила служба, попадались самодуры-начальники. Влюблен
бедный Батюшков тоже был безнадежно: для своей избранницы он был неимущим
претендентом. Зато он побывал в Англии, Италии, был с армией в Швеции, в
Париже. Он участвовал в «битве народов» под Лейпцигом, а до этого, несколькими
годами ранее, – в роковом для себя сражении под Гейльсбергом, где он едва не
погиб в рукопашной и, тяжелораненый, был спасен своими. Это был храбрый офицер.
В сражении он потерял друга, которого воспел.
Элегия сошлась с жизнью. Не для одного только Батюшкова, – для
всего поколения поэтов, родившихся на рубеже двух веков, в условном, «заданном»
классическим миропониманием жанре элегии таился какой-то рок, требовавший
буквального исполнения обещанного.
Батюшков не избегнул этой участи. В 1821 году он «умер заживо»,
погрузившись в горестное сумасшествие на долгих 34 года.
Мой гений в горести светильник погашал,
И музы светлые сокрылись...
По прошествии этих лет он в холерный 1855 год отбыл из дома на нынешней
улице Батюшкова в загородный вологодский монастырь на кладбище (видимо,
дворянское, сословное). От его «сумасшедшего» сидения в Вологде остались две,
кажется, страницы с абракадаброй и портрет старика с остекленевшими глазами и
цветком в петлице.
Какой бы горькой, мучительной или радостной ни была жизнь
Батюшкова, его сердечный и жизненный опыт не мог воплотиться в его стихах,
минуя предписанные веком литературные формы. В свои стихи он привнес не так уж
много «своего», личного. Интерес к душевной жизни, захвативший в ту эпоху всех,
заслонил от него полнокровие мира.
Приход Батюшкова в литературу совпал с чрезвычайным событием в
жизни русского духа: Карамзин, сам начисто лишенный поэтического дара, привел молодое
поколение к русскому литературному самоосознанию. С ним поэты вкусили от своей
национальной поэтической идеи. Отныне для того, чтобы писать стихи, не нужно
было подделывать античные метры, насиловать родной язык. Во всем, – и о чем
говорить, и как говорить, – стали советоваться с родным языком и спрашиваться
собственного сердца. Родной язык и сердце – вот сплав, из которого в несколько
лет произошла великая русская лирическая поэзия, позднее увенчавшаяся Пушкиным.
Но после языкастого, языкотворческого Державина, живописного как
простонародье и метрического как древние греки, поэзия наполнилась плачевными
тенями бледных юношей с их стихами без солнца и блеска, но с гипертрофированным
чувством грамматики, синтаксиса и стиля. Как они пресны рядом с ним! У них до
жалости мало «неоправданных» словосочетаний, они не умеют «загнуть». Вместо
державинского богатства душевной метафизики – какие-то «женские» слова: милый,
душа, дружество и пр. Каждое стихотворение стало русским, но при непременном
условии пользования таким вот «письменным», «благовоспитанным» языком.
А ведь самый, быть может, энергичный прием, который может
позволить себе поэт и в наши дни, – это употребить «неуместное» слово, проявить
видимую нечуткость, притворное незнание, как и кем в живой речи то или иное
слово употребляется, – то есть на самом деле проявить максимальную чуткость!
Батюшков, подобно Жуковскому, был большим поэтом, решительно
вставшим на путь, после которого дерзкое державинское словоупотребление стало
окончательно казаться чуть ли не невежеством. В лице Батюшкова поэзия вошла в
такие тесные границы формы, обрекла себя на столько добровольных лишений, что
неудивительно, почему в этой «зажатости» оказался выкован бесконечно стройный
стих, сложился высокий лексический стиль. Поэзия стала «абсолютной», и Батюшков
был ее апостолом. Где уж тут XVIII столетию с его
«поразительностью» и сбивчивостью! Никто, даже Жуковский, так не способствовал
успеху этой «абсолютной» поэзии в России, как Батюшков.
Вот они, эти изящнейшие стереотипные словосочетания, – это не
Пушкин, это Батюшков: «мечты златые», «нежные грации», «томный глас», «прелесть
очей», «солнце жизни», «пламенные уста», «роковая мука», «скорбный глас»,
«златая цепь», «беспечная юность», «сон скоротечный», «сияние протекших дней»,
«в груди моей остылой», «в безмолвии ночей», «славы блеск», «мраморные палаты»,
«ложе сна», «свежие сени», «поэзия прелестная», «прах летучий», «задумчивая
цевница», «души возвышенной свобода», «буря пламенных страстей», «под сенью
безмятежной», «мыслей чистых и глубоких» и пр.
Не все эти словосочетания – изобретения Батюшкова, но его вкус их
требовал, в них верил, к ним тянулся.
Эти словосочетания, эта метанимика, эта поэтическая лексика, –
явление замечательное. Практически это нечто вроде неологизмов, нечто вроде
особого поэтического «золотого» языка, на котором говорила просвещенная элита.
Еще Аристотель писал, что поэзии, как воздух, нужен «сочиненный», не
общеупотребительный язык, чтобы им «развести» общеупотребительный: «должно
как-нибудь перемешивать выражения – тогда-то проистечет «ясность».
Русский «абсолютный» стих был создан на нейтральной по отношению к
народному русскому языку территории. Коренные русские слова образуют более
периферию, нежели центр прекрасного литературного языка школы Батюшкова–Жуковского–Пушкина.
Неслучайно эти стереотипы сложены из блоков слов – их значение не меняется от
стихотворного контекста. Они будто бы изготовлены где-то вне стиха и лишены
автора, их хочется назвать «пластическими афоризмами», так они напоминают неподвижные
скульптурные изваяния.
Словосочетания Батюшкова нерасторжимы, как географические названия
– Ботнический залив, Понт Эвксинский, Дальний Восток, – или такие географическо-культурные
неологизмы, как «Таврида отдаленная», «Греция священная» и т.д.
Стихосложение «абсолютной» школы стремится нагнетанием «сладких»,
«выверенных» слов достигнуть высочайшей прочности, монолитности афоризма. Когда
Пушкин пишет свои прекрасные строки «Любовь и дружество до вас / Дойдут сквозь
мрачные затворы…», – то в отвлеченном характере основных слов, отсутствии
конкретных эпитетов (кроме державинского «каторжные норы») узнаются те же
«пластические афоризмы». Первый же из них – прямо батюшковские «любовь и
дружество». Их соединение совершенно внеметафорично, за ними – целая мистерия
братания родственных сердец, трогательные таинства любви и дружбы во вкусе
века.
Таков почерк «абсолютной» школы. Ее чертами навеки будут чудное
«изъяснительное» совершенство, изящная точность выражений. Каким-то образом ее
идея и ее структура повторились в новых условиях в Блоке, возможно, в Есенине,
– но там специфическое своеобразие каждого таланта выразилось несравнимо
сильнее. Поэтика же трех гениальных представителей собственно «абсолютной»
школы – Жуковского, Батюшкова и молодого Пушкина – порой близка удивительно.
Но их таланты были несоизмеримы. Не тут ли надо искать причину
горькой неудачи Батюшкова у позднейшего читателя? Именно его, а не Жуковского,
потому что сходство Батюшкова и Пушкина – гораздо более глубокое, от полной
идентичности языка до полной идентичности тем. Не создало ли это тождество
ситуацию соперничества, и не сделала ли феноменальная одаренность Пушкина, хотя
бы только его природная «певучесть», – это соперничество проигрышным для
Батюшкова? По-видимому, в этом – объяснение неуспеха «абсолютной», канонической
части батюшковского творчества. Строгости школы для одних стали условием
феноменального триумфа, для других создали климат «вымирания».
В самом деле, что можно сделать с «мимолетными видениями» и
«гениями чистой красоты» (духовная собственность Жуковского), с этими будто бы
вываренными в десяти водах штампами, – без богатейшей чудной ритмики, прелести
тайной пушкинской звукописи? И хотя Батюшков достиг здесь высочайшего
искусства, но, приняв условия игры, он должен был проиграть: по абсолютной
шкале ценностей талант Пушкина был неизмеримо мощнее.
И, тем не менее…
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья.
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой фалерн и розы наши?
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем,
На крыльях радости летим к своим друзьям –
И что ж?.. их урны обнимаем.
Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
Сияла Лила красотою?
Благие небеса, казалось, дали ей
Все счастье смертной под
луною:
Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи, и ланиты,
Чело открытое одной из важных муз
И прелесть девственной хариты...
Эта элегия «К другу» 1815 года построена безупречно, сильно,
достигает колоссального «мрачного» красноречия: «Напрасно вопрошал я опытность
веков / И Клии мрачные скрижали…» – все на одном дыхании.
А вот другая прекраснейшая его элегия «Тень друга»:
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее пловцов увеселял.
Вечерний ветр, валов плесканье,
Однообразный шум, и трепет парусов,
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже дремлющей под говором валов, –
Все сладкую задумчивость питало...
Прибавьте сюда перевод фрагмента из Байрона: «Шуми же ты, шуми,
огромный океан!» и вы получите набросок темы пушкинской элегии «Погасло дневное
светило…», которую знают все, тогда как «Тень друга» – почти никто.
Элегии Батюшкова в деле достижения «абсолютного стиха» – последняя
вершина перед Пушкиным, может быть, поэтому они роковым образом оказываются вне
нашего поля зрения. В них есть своя перспектива, – между тем, они слышатся нами
только как «несовершенный» Пушкин. Так как ритмический рисунок и язык этих
элегий являются уже вполне обычными для нашей лирики, то, чтобы оценить их по
достоинству, воспринять их глубокую, чисто батюшковскую самобытность, нужно
вспомнить того Батюшкова, который не получил «продолжения» в пушкинской
поэтике, не стал пушкинской «действительностью», а остался на несколько
десятилетий одной «возможностью» для русской поэзии.
Можно было бы строить «защиту» Батюшкова обычным способом –
писать: «был первым», «первый использовал», «первый создал» и т.д. Не думаю,
чтобы это было правильно. Что читателю, даже интересующемуся лирической
поэзией, до сомнительных преимуществ первенства, если стихи оставляют его
холодным? Да, Батюшков был первым до Пушкина, кто устремился по пути создания
гармонического стиха, но я люблю Батюшкова за него самого, а не за то, что он
послужил сырьем для сооружения нашего кумира. Тема этих заметок – «мой»
Батюшков. А мой Батюшков – это Батюшков архаический.
Двадцатилетний Батюшков написал: «Как ландыш под серпом
убийственным жнеца / Склоняет голову и вянет...». Пушкин в заметках на полях к
Батюшковским «опытам» вознегодовал: «Не под серпом, а под косою. Ландыш
растет в лугах и рощах – не на пашнях засеянных». Цветы не жнут – цветы,
дескать, косят! Но Пушкин здесь неправ! В ушах Батюшкова стоял риторический гул
классической поэзии ХVIII века. «Сказать»,
«убедить», «выразить» – вот цель.
Древнее искусство риторики заключается не в умении говорить
логично, а в умении говорить красиво. Речь Батюшкова – сплошь и рядом старый
горячий косноязычный лепет. Даже стихи, написанные чистейшим, «золотым» языком,
обнаруживают, как мы сейчас увидим, простодушное неведение меры в подыскивании
выражений. Вот «На смерть супруги Ф.Ф. Кокошкина», 1811 год.
Нет подруги нежной, нет прелестной Лилы!
Все осиротело!
Плачь, любовь и дружба, плачь, Гимен унылый!
Счастье улетело!
Дружба! Ты всечасно радости цветами
Жизнь ее дарила;
Ты свою богиню с воплем и слезами
В землю положила.
Ты печальны тисы, кипарисны лозы
Насади вкруг урны!
Пусть приносит юность в дар чистейший слезы
И цветы лазурны!
Все вокруг уныло! Чуть зефир весенний
Памятник лобзает;
Здесь, в жилище плача, тихий смерти гений
Розу обрывает.
Здесь Гимен, прикован, бледный и безгласный,
Вечною тоскою,
Гасит у гробницы свой светильник ясный
Трепетной рукою!
Бесподобный унылый звук «ы-ы-ы» третьей строфы! В этом шедевре
Батюшкова слились все его поэтические силы. Это, может быть, единственное
гениальное стихотворение карамзинской школы. Оно благозвучнее державинских
стихов, по-настоящему элегично, предельно сентиментально, но глубоко, серьезно
и сдержано. Звучит оно, как клавесин. Пушкин не писал в этом роде никогда. Он
ни словом не обмолвился об этом стихотворении в «Заметках». Пропустил его и
Белинский. Оно так манерно, все испещрено восклицаниями... Потом – этот дурной,
неправильный порядок слов. Чуть ли не каждое слово – усечено, укорочено. Но все
нужно, все – прекрасно! Особенно усечения.
Усечений и синтаксических инверсий полно у Державина, Батюшков,
конечно, скромнее. У него усечений меньше, но все они в обороте, все в деле. Им
он обязан надрывному звуку «Кокошкиной». Этим своим искусством он заставил
задуматься Пушкина, который в другой раз нашел у него стихи «замечательные по
счастливым усечениям – мы слишком остерегаемся от усечений, придающих иногда
много живости стихам».
Усечения и инверсии – это не неумение, это – прием, хотя по своему
виду – архаизм. Чтобы защитить Батюшкова перед современным читателем, коли это,
увы, приходится делать, надо прежде всего отвести от него упрек в
«архаичности». Могут быть слабые художественные произведения, но художественное
произведение не может быть слабым лишь потому, что оно архаично. Это понимал
еще Аристотель: «архаика – соль поэзии». Это то, что перешло к нам из прошлого,
это форма присутствия старого в настоящем, старое в новой структуре.
Возможности, которые заключены в этих приемах, неисчерпаемы. Вот,
например, великолепное стихотворение «Последняя весна» (1815 год), где вместе с
правильным синтаксисом, пусть еще не очень гибким и простоватым, встречается
прямо-таки тяжелая синтаксическая инверсия (от слов «Закройте путь к нему
собою…»).
В полях блистает май веселый!
Ручей свободно зажурчал,
И яркий голос Филомелы
Угрюмый бор очаровал:
Все новой жизни пьет дыханье!
Певец любви, лишь ты уныл!
Ты смерти верной предвещанье
В печальном сердце заключил...
...Зазеленеют гибки лозы,
Поля оденутся в цветы,
Там первые увидишь розы
И с ними вдруг увянешь ты.
Уж близок час... Цветочки милы,
К чему так рано увядать?
Закройте памятник унылый,
Где прах мой будет истлевать;
Закройте путь к нему собою
От взоров дружбы навсегда.
Но если Делия с тоскою
К нему приближится, тогда
Исполните благоуханьем
Вокруг пустынный небосклон
И томным листьев трепетаньем
Мой сладко очаруйте сон!
Это стихотворение – самое близкое Пушкину по духу. Можно сказать,
что из «Последней весны» Пушкин прямо-таки «вышел».
Нас эти стихи и их свойства притягивают. В них натуральный склад
речи принесен в жертву ритму – неровному, но теплому и трогательному по
интонации. Ранний, «сумеречный» Батюшков владел сокровищем. При пользовании
подобными приемами «подавленная» речь расцветает одной своей драгоценной
стороной: она начинает звучать теми лишенными прямого смысла для русского уха
звуками, которые ей присущи как речи вообще, как языку вообще, обнаруживая
бытие языка в других языках и в природе. Что за звуки: «И гальционы в тихий час
/ Стенанья рощи повторяли»! Звучные тихие стихи, звучные на лад какого-то
милого, но другого языка.
Именно здесь, в сфере благозвучия, – святая святых поэзии. Именно
здесь –природная индивидуальность поэта. У Батюшкова был свой звук!
Самозвучащее слово – опора тайного смысла стиха. Ведь для нас нет
ощутимого зрелища в словах «Прогна», «Гальциона», «Филомела», «Лила», «Делия»,
«Таврида», «Зафна». Наше русское ухо слышит здесь только благозвучие, только
музыку.
Батюшков первым по-настоящему открыл нам глаза на близость нашего языка
к итальянскому. Он поражал современников редкостным полнозвучием: «Звуки
итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков!» (Пушкин). Интуитивное открытие
Батюшкова останется навеки одним из источников русской поэзии. Но был еще
Батюшков «шипящий», германский: «Иль, урну хладную вращая, Водолей / Валит
шумящий дождь, седой туман и мраки...».
Нет, «архаичный» Батюшков и в самом деле интересней, свежей.
Словосочетания этого раннего Батюшкова еще непрочны, неожиданны, напряжены:
«знобкие музы», «едкость сильная веков»... Это не совсем те блоки
отвлеченно-прекрасных слов, а сравнения и метафоры, сделанные с известным
риском, не ради заданного стиля и совершенства, а ради точности, к случаю.
Прибавьте сюда странный синтаксис, редкие метры, – и вы поймете, что он звучит
неповторимо.
Есть у Батюшкова шедевр совершенно в духе переводов Жуковского из
Шиллера: «Все на праздник Эригоны / Жрицы Вакховы текли...» – стихотворение
дерзкое и победоносное. Против слов «Нагло ризы подымали / И свивали их
клубком...», совсем державинских по силе употребления, Пушкин пишет: «Смело и
счастливо», – несмотря на церковнославянские «ризы» на античных вакханках (на
этот раз пропущенная им вольность!).
Их, возможно, двадцать–двадцать пять – стихотворений Батюшкова,
сохранивших свежесть и привлекательность для нас, но каждое из них может стать
началом – нет, не литературного движения, но чьего-нибудь индивидуального
развития, началом еще неведомого нам поэта.
Восприятие этих редких шедевров Батюшкова озарено замечательным
суждением о нем Осипа Мандельштама, вложенным им в уста самого Батюшкова в
известном стихотворении «Батюшков»: «Только стихов виноградное мясо / Мне
освежило случайно язык». Батюшков действительно ест «виноградное мясо» поэзии –
одновременно сырое, незнакомое и сладкое. Ему завидуешь.
Этот отзыв поэта о поэте я хочу предпослать самому «трудному»
батюшковскому «опыту» – стихотворению «Источник» (1810 год).
Буря умолкла, и в ясной лазури
Солнце явилось на западе нам;
Мутный источник, след яростной бури,
С ревом и шумом бежит по полям!
Зафна! Приближься: для девы невинной
Пальмы под тенью здесь роза цветет;
Падая с камня, источник пустынный
С ревом и пеной сквозь дебри течет!
…Голос твой, Зафна, в душе отозвался;
Вижу улыбку и радость в очах!..
Дева любви! – я к тебе прикасался,
С медом пил розы на влажных устах!
Зафна краснеет?.. О, друг мой невинный,
Тихо прижмися устами к устам!..
Будь же ты скромен, источник пустынный,
С ревом и шумом стремясь по полям!
…Зафна, о Зафна!.. Смотри... там в водах
Быстро несется цветок розмаринный;
Воды умчались – цветочка уж нет!
Время быстрее, чем ток сей пустынный,
С ревом который сквозь дебри течет!..
Ну что же? Все то же самое, и даже в десятой степени: и «тяжело»,
и «напыщенно», и риторично по языку, и отрывисто по интонации… Все
стихотворение заметно «грохочет». Пушкин отозвался о нем уничижительно,
Белинский – восторженно, Мандельштам «вышил» по этому размеру ритмический
рисунок своего «Батюшкова». Ритмы его слышатся и в «Заблудившемся трамвае».
Таков «архаический» Батюшков.
Аргументы не заменят прямого действия стиха. К восприятию
Батюшкова нет внешних препятствий, но нет и действительности, говорящей нам,
что его помнят и ценят. Поэтому приходится «в действительности» показывать
элементы, составляющие батюшковскую «возможность» быть поэтом наших дней.
Учитель Пушкина или сам по себе? Но Пушкин усовершенствовал только общее в нем.
А весь шарм лирической личности здесь: «Ни у кого – этих звуков изгибы, / И
никогда – этот говор валов».
Нами переживается исключительно цельность Пушкина, исключительно
его совершенство. Мы не можем, ткнув пальцем, сказать: «Вот это место хорошо, а
это – нет». Это переводит наше внимание со стиха на внутреннее расположение
душевных сил поэта, т.е. оказывает нравственное воздействие. Таково колдовство
его стиха. Поэтому растет его национальное значение, он действует в направлении
«национального духа», он – как народ, как слепок его душевности, как норма
языка, – но не как его активная модель. Он – «пример», но не «техника».
И у Пушкина за гармонической стройностью его стиха кроются те же
диссонансы, смещения, противоречия, которые мы находим у его предшественников в
свободных сочетаниях. Известно, что современники Пушкина находили в его стихах
диссонансы, которых мы сейчас увидеть не в силах.
Пушкин оказывает громадное влияние на нас, – но я убежден, что
стих Державина, Батюшкова и даже Жуковского «современнее». Форма продолжает
развиваться, и известно, что дальнейшее развитие ее всегда психологически
воспринимается как «порча». Один из наиболее популярных поэтов нашего времени –
Маяковский – пожал обильные плоды общего изумления и негодования, пока с ним не
«освоились».
Форму Пушкина, Батюшкова, Жуковского, и форму Державина,
Маяковского, Цветаевой, Пастернака, – едва ли следует считать модификациями,
связанными со временем и развитием. В каждом поэте, в одному ему свойственной
пропорции, есть все начала, образующие остов лирической поэзии. Этим и дорог
всякий истинный поэт, независимо от выпавшего на его долю успеха. Поэт
неповторим!
Конец 1960–начало 1970-х годов.
НА СТРАНИЦУ «ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИЕ ЭССЕ»
Все материалы, размещенные на сайте, охраняются авторским правом.
Любое воспроизведение без ссылки на автора, источник и сайт запрещено.